Пишу мемуары, рассказы, повести, миниатюры, эссе, фотографирую пейзажи.

+7 (980) 310- 86-49

"Постарайтесь
получить то,
что любите,
иначе придётся
полюбить то,
что получили".

Бернард Шоу.
Главная \ НЕДАВНИЕ ПУБЛИКАЦИИ \ ТРОИЦЫН ДЕНЬ. 2-я часть романа ВИКТОРА САФОНОВА.

ВИКТОР САФОНОВ. ТРОИЦЫН ДЕНЬ. Глава 2.

Сафонов ВС са

 

Родов Настя ждала с нетерпением и страхом, однако вопреки всему у нее росла любовь к ребенку, будто он, причина всех ее бед, один среди враждебно настроенных к ней людей был невинен, был в дружбе и любви с нею, испытывал вместе с нею сейчас одни и те же гонения, одни и те же муки стыда и грядущего неизбежного позора, а поэтому каждое робкое проявление его жизни, напоминая ей о его близости. Она ждала его с часу на час и, кроме радости ожидания, ей становилось все страшней от этой незаконной радости, своеволия, упрямой материнской страсти. Она знала, что судьба ребенка решена, что, уступая мудрости старших, она должна отдать им его жизнь, что если даже каким-то чудом и сохранит её, то он, оказавшись без отца среди равнодушных и злых людей, будет презираем ими. Но вопреки всему Настя цеплялась за него, как за свою самую последнюю надежду, цеплялась до отчаяния, до того, что иногда хотелось вскочить, как волчице, убежать в лес, родить своего маленького там и защитить так же, как волчица, – зубами. Жизнь ее раздвоилась между нею и ребенком, и та, другая половина, была дороже, а главное, значительнее, чем своя собственная, и только беззащитность перед неумолимой жестокостью людей путала иногда ход ее мыслей, и она приходила в безотрадное отчаяние.

Прошел июнь, минул жаркий июль. За погоду управились с жатвой. Кое-кто уже начал молотить. выгулявшись на жнивье, коровы возвращались вечером из стада сытые, отяжелевшие, лениво разбредаясь по деревне, взбивая копытами мягкую дорожную пыль, разнося сладкий запах молока. Однажды мать задержалась где-то и Настя, выдернув из плетня хворостинку, вышла за околицу встречать корову. С бабами она не разговаривала и норовила пройти сторонкой, но по тому, как они перешушукивались, кивая на нее, поняла, что обморок в церкви не забыт.

– И-и, что там, – услышала она за спиной их говорок, – какого только греха не бывает!

Настя сделала вид, будто не услышала, а дома, забравшись в сарай, выплакала обиду. Стемнело. Ребята и девчата собирались на гулянку, пиликнула гармонь, раздался девичий смех. Настя насухо вытерла глаза и вышла из сарая.

– Ну что ты ходишь, как в воду опущенная, – сказала мать, подмывала тугое вымя коровы: –Сходила б на люди, к подругам.

– А можно?

– Ступай... Хоть с глаз долой. Отдохну без тебя.

 Заплетая волосы, Настя долго стояла перед зеркалом в нерешительности, не зная, то ли по-девичьи отпустить косу, то ли завязать вокруг головы. Волосы были мягкие, темно-золотистые, она пропускала их словно воду сквозь пальцы и испытывала грусть, что ее красота никому не нужна и никого не радует. Потом вышла на улицу. Воздух был густо напоен запахами остывающей после дневного жара травы, в низине собирался туман. Она незаметно подсела к девушкам, они тотчас окружили её и начались расспросы о житье в барском доме.

– Девчонки, – предложила Настя, – давайте лучше песню споем.

– А какую? – откликнулось они.

- «Садочек», – и сама пропела в наступившей тишине: Я в садочке была,

 да я цветочки рвала...

– Грустная очень! – крикнул кто-то.

– Ну и пусть, – возразило сразу несколько голосов.

И песня, начатая несколькими неуверенными голосами, начала расрастаться, крепнуть, но поодаль на бревнах сидели ребята с гармошкой и вначале слушали её, но потом стали шалить с девчатами, песня начала обрываться, затихла, но ребята, подыгрывая на гармонике, грянули свою:

 Речка льется, речка льется,

 Речка по лужку течет.

 Девка плачет, девка бьется,

 Девка слезки горько льет.

 Но напрасно слезы лить,

 Нужно честью дорожить.

 Песня наша неспроста,

 Догадайтесь, кто она?

 Раздался смех. Кто-то громко свистнул. Девчонки притихли, но сестры Катенька и Надя спрыгнули с бревна и, выйдя на дорогу, крикнули в один голос:

– Дураки!

– Мы не про вас, чего вы? – раздалось со стороны ребят.

Но Настя уже никого не слышала, лицо ее горело и, незаметно оставив подруг, она помчалась полем к дому. Холодная роса жгла ее ноги, но ничего не замечая, она бежала и бежала, пака не споткнулась, упала грудью в канаву и, почувствовав острую боль в пояснице, тихонько вскрикнула.  

– Настя, Настя, – вдруг услышала чей-то окрик.

Обернувшись, увидела грузную нескладную Стешу. Подскочив, та опустилась на колени, приподняла Настю с земли:

– Так значит это правда, правда? – глядела на неё округлившимися глазами.

– Молчи, молчи, Стешенька. Слышь, никому... Никому...

  Согнувшись, поддерживая туго утянутый живот обеими руками, Настя побрела к дому, сопровождаемая перепуганной Стешей. Мать выскочила на двор, обняла Стешу за плечи, стала горячо упрашивать:

– Уж ты молчи, девонька. Не дай погибнуть подружке. Молчи. Я тебе на платье холстинку дам, помни мое слово.

Отец был в ночном. Мать перетащила стонавшую, ослабевшую Настю в светелку, накинув платок, бросилась к бабке-повитухе, а Настя, придерживая живот обеими руками, заметалась по просторной кровати. Мигал слабый свет лампы, по бревенчатым стенам прыгали причудливые тени, а из её груди рвался крик, но глаза были сухи, и она только шептала охрипшим голосом:

– Мама... Маменька... Мам!

Но голос рос, и чтобы не выдать себя, она схватывала косу и закусывала ее зубами. Иногда, в минуты жестоких приступов боли, ей казалось, что жизнь кончается, ужас охватывал её, и когда в хату наконец-то вошли мать с повитухой, она отчаянно закричала:   

– Маменька, бабушка, спасите меня! 

Своей широченной сборчатой юбкой деревенская повитуха бабка Юрчиха загородила от Насти свет лампы, влажным платком вытерла ей вспотевший лоб и, нащупав застежки на её груди, расстегнула ворот. Ища надежду в морщинистом лице повитухи, Настя схватила её за руку:

– Ой, моченьки нет, ой!

– А ты рученьки-то, рученьки закинь, – благодушно-успокаивающе журчал бабкин голос, – ухватись за кровать и поднатужься, а он-то и легче пойдет.

 

В окне забрезжил рассвет, лужица лунного света бледнела, растекаясь по полу, по стенам, подбираясь к кровати Насти, когда в маленьком белом свертке, положенном поперёк лавки, закопошилось маленькое тельце. Юрчиха сидела рядом с кроватью Насти и, стоило той встрепенуться, заслышав голос ребенка, тихонько опускала ее за голые плечи к подушкам.

– Лежи, лежи, голубушка. Не тревожь сердечко, лежи...

– Бабушка, – тихо простонала Настя, – а какой он?

– Маленький, хорошенький, весь в тебя задался.

– Бабушка, дайте его... Дайте... Я погляжу только.

Но Юрчиха не слушала ее и, повернувшись, позвала мать:

– Марусь, скоро ты?

Голос бабки испугал Настю. Ей послышалось в нем что-то угрожающее и она, отведя руки старухи от плеч, приподнялась на локте. Мать истово молилась в углу, но вот поднялась, перекрестилась и, взяв подушку, подошла к ребенку. Её лица Настя не видела, но глаза смутно темнели, черные губы что-то шептала и Настя, почувствовав недоброе, протянула к свертку руки и прошептала пересохшими губами:

– Маменька, дайте мне его. Я только покормлю его... дайте. Тогда уж, после...

Но Юрчиха снова крепко схватила её за руки:

.– Не нужно, девонька, мы его уже святой водицей окропили...

Насте показалось, что она теряет сознание и нарастали рыдания:

– Дайте, дайте его!.. Я только посмотрю... я только...

И мать, нерешительно взяв сверток, поднесла его к ней. Живое, трепетное тельце закопошилось возле Насти и, быстро обнажив грудь, она неумело прижала ребенка к себе и бабка Юрчиха утерла подолом глаза:

– Мальчик-то дюже хорош. Добро б, с мужем...  – И, всовывая сосок в чмокающий ротик ребенка, прошептала: - Дай, дай, поправлю...

И как только Настя почувствовала прикосновение сосущих губ к своей груди, неудержимые слезы брызнули из её глаз:

– Не дам я его вам! Не дам! – неожиданно и для себя выкрикнула: - Мать отступила назад, лицо ее потемнело. – Не дам... не дам... – упрямо повторяла Настя, крепко прижимая ребенка к себе: – Отойдите, маменька! Он мой... мой...

Лихорадочный румянец горел на ее щеках, глаза блестели и, прижимая к груди маленький теплый сверток, она, откидывая с лица пряди волос и приподнявшись на локте, исступленно твердила:

– Не дам... не дам!

– Да опомнись! – крикнула мать, приступая с поднятыми руками. – Что ты говоришь?! Себя губишь, нас на позор выставляешь!

Но Настя разгорячённо твердила:

– Не дам... Не дам!

– Ну пусть уж... Бог с ней... – запричитала Юрчиха. – Господь с ней... Видать, у нее доля такая.

Но мать, кинувшись к кровати, схватилась за сверток, дернула к себе:

– Молчи! Она себя, дура, губит.

Ребенок, оторвавшись от влажного соска, жалобно запищал, и Настя метнулась, ткнула мать в грудь. Та, отлетев, чуть не ударилась головой о стену:

– А-а...  – закричала: – Вот ты как!

И стала бить её по щекам. Волосы Насти взметывались то в одну, то в другую сторону, но она не опускала головы и только крепче прижимала ребенка к груди:

– Бейте, бейте меня, маменька, - её слезы падали на обнаженную грудь: - Стою я этого, стою, а его не троньте. Мой он! Мой!

Юрчиха схватила мать за руку:

– Опомнись! Это роженицу-то бьёшь!

И мать вдруг обмякла, свалилась на лавку, зарыдала в бессильном отчаянии:

– Сгубила себя, дура! Ой сгубила...

 

Рассвело. С надворья скрипнула дверь. Вошел отец и мать бросилась к нему:  

– Полюбуйся, Афоня, дочка-то в подоле принесла.

И хотя тот уже давно догадывался обо всём, но побледнел, кнутовище выпало из рук.

– Кого же? – спросил тихо, снимая шапку и вытерев со лба пот.

 – Сына, Афанасий Дмитрич, сына, – запричитала Юрчиха: – И весь в вашу породу. Ты уж не серчай, не губи дочку-то. Извелась она и так...

Настя испуганно замерла, а Афанасий Дмитриевич укоряюще взглянул на неё:  

– Я-то все превозмогу... а вот ты... Застыдят. Жалко будет на тебя смотреть.

– Пусть! – с затаённой надеждой на его милость тихо выкрикнула она.

У Афанасия Дмитриевича дрогнули седые усы, брови приподнялись:

– Пусть... Ух, какая ты! – И, кивнув на белый свёрток, шагнул к ней: - Ну да ладно. Покажи уж ребенка-то, роженица.

Настя сняла уголок простыни с лица сына. Тот спал, подёргивая губками.

 

На третий день после родов в дом вошла сестра Афанасия Дмитриевича монашка Анисья. Несмотря на темный платок до бровей, неторопливую походку и сутуловатость, была она еще молода, хотя в глазах таилась некая суровость, взгляд тёмных глаз зачастую даже пугал какой-то отрешенностью и обычно люди, занятые своими делами,  зачастую чувствовали себя неловко от этих её взглядов, - словно застигнутые за чем-то непозволительным. Однако не сердились на нее, потому что эта сила, эта уверенность были нужны им в тяжелые минуты не менее хлеба насущного. Заболеет ли кто, лежит ли на смертном одре, случится ли с кем-либо падучая, звали Анисью, а то она и сама приходила и, не раздвигая бровей, почти не раскрывая рта, читала шепотом молитву, брызгала святою водой и уходила, а в хате сразу появлялась надежда и вроде как яснее глядели из угла лики святых.

Так и жила Анисья при людских горестях и, может быть, её радостью как раз были эти каждодневные маленькие победы над людскими бедами, как некогда победила она и свое горе, когда ее жениха чуть ли не из-под венца взяли в рекруты и он погиб под Плевной в Болгарии, заслужив Георгиевский крест. Но её любовь, оборванная на самом взлете, жила в ней, сохранившись в глазах, светила людям обилием добра, и вот теперь, когда она протянула к ребёнку руки, а он заплакал, словно испугавшись этого пожара её чувств, отвела глаза к Насте:

– Как же окрестим младенца? Нешто в честь святого Сергия Радонежского?

Но Настя не сразу ответила. Несмотря на все свое вольнолюбие, сейчас она не смела перечить суровой монашенке, невольно признавая её власть, и поэтому лишь тихо прошептала: .

– Как скажете, так и будет.

– Что ж ты, аль сама себе не хозяйка, если полагаешься на других? – сказала Анисья, рассматривая плачущего мальчика. – А малый-то, малый хорош и по голосу, и по виду. Душа в нем просторная, слышь, голос какой? Не глохнет, а разносится по всем уголкам, словно колокольный звон по собору. Только чем он украсит этот свой собор, Христовой ли правдой или бесовскими изображениями? – И протянула ребёнка Насте: - Береги, береги сына, буду ему крестной.

Мать всхлипнула и засморкалась в платок:

– Да все б хорошо, если б по закону и порядку, а то...

– Господь дальше провидит закона человеческого, – повернулась к ней Анисья: – И если дал человеку душу, то дал и свое благословение.

– Так что ж, грешнее мы всех, что такое наказание нам? И в церкву ходим, и скоромного на пост не едим. Вон люди...

– Что ты на людей указываешь? У каждого - свой путь. А что в церковь ходишь, так в этом заслуги никакой нет. Разве нищего приглашают в дом? Он сам приходит, потому что пищи алчет. Так и мы хотим духовной пищи, утешения, вот и идем в церковь. Чем же тут гордиться, и что говорит наш отец Сергий?.. – Она взглянула в окно: - Да вот, кажется, и он идет, просила окрестить младенца... 

На пороге без стука появился высокий человек в темном одеянии. Анисья помогла ему раздеться, повела в горницу. Он пригладил темные волосы и, посмотрев на иконы, перекрестился без особого усердия, словно сказав привычное «здравствуй» давно знакомым.

– Ну, где же наша роженица? – перевел взгляд на Настю, сидевшую у люльки: – Что ж, великое испытание ты прошла, – глуховато заговорил в общем молчании: – А теперь не мучь себя сомнениями. Иного пути у тебя не было. - Он подошел к ней, возложил руку на ее голову и сразу что-то тяжелое отступило от её души: – А ты бы, Мария, - обернулся он к матери, - вышла бы отсюда, пока я буду говорить с роженицей... возле тебя еще сатанинский дух носится.

Та побледнела, упала перед ним на колени:

– Прости, батюшка, грешна я...

– Отец Сергий, – встревоженно спросила Анисья, – так что она?.. Неужто грех какой замышляла?

– Разве ты не знаешь, как поступают женщины в деревнях в таких случаях? Тут не нужно и прозорливцем быть.

 

Поздним вечером, спеленав мальчика, полевой дорогой Анисья,направилась к монастырской церкви. Сторож отпер железную калитку, где поджидали уже отец Сергий с дьячком. Мальчика крестили в общей купели, в которой некогда приняли таинство его мать и даже дед, и когда это свершилось, на колокольне тихо-тихо заговорили подголоски, а потом раз-другой бухнул главный колокол. И для отца Сергия это было событием, ведь он давно приметил эту девчонку. Еще тогда, когда она подходила к нему малышкой на причастие, поражали ее глаза, которые были намного взрослее юного милого личика и словно завораживали древностью предания минувшей, терявшейся в веках жизни, из которой вынесла она только смутные предчувствия и неудовлетворенность всем, что её окружало, и тогда не раз он думал: «Зачем этот целостный дух послан на землю, в это захолустье?» И ему казалось, что он, монах, израненный жизнью и невзгодами, и она, эта юная сельская красавица, узнавали друг друга. Узнавали, помимо сознания ведя какой-то скрытый диалог душ. Выпускник духовной академии, поклонник философа Владимира Соловьева, он за откровенно страстные симпатии к своему учителю, был сначала отправлен в монастырь на послушание, а потом – в это захолустье, где и убедился в равноценности любого уголка мира перед лицом Господа. Ведь и здесь кипела борьба, разыгрывались драмы, свидетелем которой он только что был, и то, что она, эта обыкновенная деревенская девчонка вынесла ее с достоинством, озарив смыслом вечности свою временную, сиюминутную страсть, было и для него победой.

vv

Родов Настя ждала с нетерпением и страхом, однако вопреки всему у нее росла любовь к ребенку, будто он, причина всех ее бед, один среди враждебно настроенных к ней людей был невинен, был в дружбе и любви с нею, испытывал вместе с нею сейчас одни и те же гонения, одни и те же муки стыда и грядущего неизбежного позора, а поэтому каждое робкое проявление его жизни, напоминая ей о его близости. Она ждала его с часу на час и, кроме радости ожидания, ей становилось все страшней от этой незаконной радости, своеволия, упрямой материнской страсти. Она знала, что судьба ребенка решена, что, уступая мудрости старших, она должна отдать им его жизнь, что если даже каким-то чудом и сохранит её, то он, оказавшись без отца среди равнодушных и злых людей, будет презираем ими. Но вопреки всему Настя цеплялась за него, как за свою самую последнюю надежду, цеплялась до отчаяния, до того, что иногда хотелось вскочить, как волчице, убежать в лес, родить своего маленького там и защитить так же, как волчица, – зубами. Жизнь ее раздвоилась между нею и ребенком, и та, другая половина, была дороже, а главное, значительнее, чем своя собственная, и только беззащитность перед неумолимой жестокостью людей путала иногда ход ее мыслей, и она приходила в безотрадное отчаяние.

Прошел июнь, минул жаркий июль. За погоду управились с жатвой. Кое-кто уже начал молотить. выгулявшись на жнивье, коровы возвращались вечером из стада сытые, отяжелевшие, лениво разбредаясь по деревне, взбивая копытами мягкую дорожную пыль, разнося сладкий запах молока. Однажды мать задержалась где-то и Настя, выдернув из плетня хворостинку, вышла за околицу встречать корову. С бабами она не разговаривала и норовила пройти сторонкой, но по тому, как они перешушукивались, кивая на нее, поняла, что обморок в церкви не забыт.

– И-и, что там, – услышала она за спиной их говорок, – какого только греха не бывает!

Настя сделала вид, будто не услышала, а дома, забравшись в сарай, выплакала обиду. Стемнело. Ребята и девчата собирались на гулянку, пиликнула гармонь, раздался девичий смех. Настя насухо вытерла глаза и вышла из сарая.

– Ну что ты ходишь, как в воду опущенная, – сказала мать, подмывала тугое вымя коровы: –Сходила б на люди, к подругам.

– А можно?

– Ступай... Хоть с глаз долой. Отдохну без тебя.

 Заплетая волосы, Настя долго стояла перед зеркалом в нерешительности, не зная, то ли по-девичьи отпустить косу, то ли завязать вокруг головы. Волосы были мягкие, темно-золотистые, она пропускала их словно воду сквозь пальцы и испытывала грусть, что ее красота никому не нужна и никого не радует. Потом вышла на улицу. Воздух был густо напоен запахами остывающей после дневного жара травы, в низине собирался туман. Она незаметно подсела к девушкам, они тотчас окружили её и начались расспросы о житье в барском доме.

– Девчонки, – предложила Настя, – давайте лучше песню споем.

– А какую? – откликнулось они.

- «Садочек», – и сама пропела в наступившей тишине: Я в садочке была,

 да я цветочки рвала...

– Грустная очень! – крикнул кто-то.

– Ну и пусть, – возразило сразу несколько голосов.

И песня, начатая несколькими неуверенными голосами, начала расрастаться, крепнуть, но поодаль на бревнах сидели ребята с гармошкой и вначале слушали её, но потом стали шалить с девчатами, песня начала обрываться, затихла, но ребята, подыгрывая на гармонике, грянули свою:

 Речка льется, речка льется,

 Речка по лужку течет.

 Девка плачет, девка бьется,

 Девка слезки горько льет.

 Но напрасно слезы лить,

 Нужно честью дорожить.

 Песня наша неспроста,

 Догадайтесь, кто она?

 Раздался смех. Кто-то громко свистнул. Девчонки притихли, но сестры Катенька и Надя спрыгнули с бревна и, выйдя на дорогу, крикнули в один голос:

– Дураки!

– Мы не про вас, чего вы? – раздалось со стороны ребят.

Но Настя уже никого не слышала, лицо ее горело и, незаметно оставив подруг, она помчалась полем к дому. Холодная роса жгла ее ноги, но ничего не замечая, она бежала и бежала, пака не споткнулась, упала грудью в канаву и, почувствовав острую боль в пояснице, тихонько вскрикнула.  

– Настя, Настя, – вдруг услышала чей-то окрик.

Обернувшись, увидела грузную нескладную Стешу. Подскочив, та опустилась на колени, приподняла Настю с земли:

– Так значит это правда, правда? – глядела на неё округлившимися глазами.

– Молчи, молчи, Стешенька. Слышь, никому... Никому...

  Согнувшись, поддерживая туго утянутый живот обеими руками, Настя побрела к дому, сопровождаемая перепуганной Стешей. Мать выскочила на двор, обняла Стешу за плечи, стала горячо упрашивать:

– Уж ты молчи, девонька. Не дай погибнуть подружке. Молчи. Я тебе на платье холстинку дам, помни мое слово.

Отец был в ночном. Мать перетащила стонавшую, ослабевшую Настю в светелку, накинув платок, бросилась к бабке-повитухе, а Настя, придерживая живот обеими руками, заметалась по просторной кровати. Мигал слабый свет лампы, по бревенчатым стенам прыгали причудливые тени, а из её груди рвался крик, но глаза были сухи, и она только шептала охрипшим голосом:

– Мама... Маменька... Мам!

Но голос рос, и чтобы не выдать себя, она схватывала косу и закусывала ее зубами. Иногда, в минуты жестоких приступов боли, ей казалось, что жизнь кончается, ужас охватывал её, и когда в хату наконец-то вошли мать с повитухой, она отчаянно закричала:   

– Маменька, бабушка, спасите меня! 

Своей широченной сборчатой юбкой деревенская повитуха бабка Юрчиха загородила от Насти свет лампы, влажным платком вытерла ей вспотевший лоб и, нащупав застежки на её груди, расстегнула ворот. Ища надежду в морщинистом лице повитухи, Настя схватила её за руку:

– Ой, моченьки нет, ой!

– А ты рученьки-то, рученьки закинь, – благодушно-успокаивающе журчал бабкин голос, – ухватись за кровать и поднатужься, а он-то и легче пойдет.

 

В окне забрезжил рассвет, лужица лунного света бледнела, растекаясь по полу, по стенам, подбираясь к кровати Насти, когда в маленьком белом свертке, положенном поперёк лавки, закопошилось маленькое тельце. Юрчиха сидела рядом с кроватью Насти и, стоило той встрепенуться, заслышав голос ребенка, тихонько опускала ее за голые плечи к подушкам.

– Лежи, лежи, голубушка. Не тревожь сердечко, лежи...

– Бабушка, – тихо простонала Настя, – а какой он?

– Маленький, хорошенький, весь в тебя задался.

– Бабушка, дайте его... Дайте... Я погляжу только.

Но Юрчиха не слушала ее и, повернувшись, позвала мать:

– Марусь, скоро ты?

Голос бабки испугал Настю. Ей послышалось в нем что-то угрожающее и она, отведя руки старухи от плеч, приподнялась на локте. Мать истово молилась в углу, но вот поднялась, перекрестилась и, взяв подушку, подошла к ребенку. Её лица Настя не видела, но глаза смутно темнели, черные губы что-то шептала и Настя, почувствовав недоброе, протянула к свертку руки и прошептала пересохшими губами:

– Маменька, дайте мне его. Я только покормлю его... дайте. Тогда уж, после...

Но Юрчиха снова крепко схватила её за руки:

.– Не нужно, девонька, мы его уже святой водицей окропили...

Насте показалось, что она теряет сознание и нарастали рыдания:

– Дайте, дайте его!.. Я только посмотрю... я только...

И мать, нерешительно взяв сверток, поднесла его к ней. Живое, трепетное тельце закопошилось возле Насти и, быстро обнажив грудь, она неумело прижала ребенка к себе и бабка Юрчиха утерла подолом глаза:

– Мальчик-то дюже хорош. Добро б, с мужем...  – И, всовывая сосок в чмокающий ротик ребенка, прошептала: - Дай, дай, поправлю...

И как только Настя почувствовала прикосновение сосущих губ к своей груди, неудержимые слезы брызнули из её глаз:

– Не дам я его вам! Не дам! – неожиданно и для себя выкрикнула: - Мать отступила назад, лицо ее потемнело. – Не дам... не дам... – упрямо повторяла Настя, крепко прижимая ребенка к себе: – Отойдите, маменька! Он мой... мой...

Лихорадочный румянец горел на ее щеках, глаза блестели и, прижимая к груди маленький теплый сверток, она, откидывая с лица пряди волос и приподнявшись на локте, исступленно твердила:

– Не дам... не дам!

– Да опомнись! – крикнула мать, приступая с поднятыми руками. – Что ты говоришь?! Себя губишь, нас на позор выставляешь!

Но Настя разгорячённо твердила:

– Не дам... Не дам!

– Ну пусть уж... Бог с ней... – запричитала Юрчиха. – Господь с ней... Видать, у нее доля такая.

Но мать, кинувшись к кровати, схватилась за сверток, дернула к себе:

– Молчи! Она себя, дура, губит.

Ребенок, оторвавшись от влажного соска, жалобно запищал, и Настя метнулась, ткнула мать в грудь. Та, отлетев, чуть не ударилась головой о стену:

– А-а...  – закричала: – Вот ты как!

И стала бить её по щекам. Волосы Насти взметывались то в одну, то в другую сторону, но она не опускала головы и только крепче прижимала ребенка к груди:

– Бейте, бейте меня, маменька, - её слезы падали на обнаженную грудь: - Стою я этого, стою, а его не троньте. Мой он! Мой!

Юрчиха схватила мать за руку:

– Опомнись! Это роженицу-то бьёшь!

И мать вдруг обмякла, свалилась на лавку, зарыдала в бессильном отчаянии:

– Сгубила себя, дура! Ой сгубила...

 

Рассвело. С надворья скрипнула дверь. Вошел отец и мать бросилась к нему:  

– Полюбуйся, Афоня, дочка-то в подоле принесла.

И хотя тот уже давно догадывался обо всём, но побледнел, кнутовище выпало из рук.

– Кого же? – спросил тихо, снимая шапку и вытерев со лба пот.

 – Сына, Афанасий Дмитрич, сына, – запричитала Юрчиха: – И весь в вашу породу. Ты уж не серчай, не губи дочку-то. Извелась она и так...

Настя испуганно замерла, а Афанасий Дмитриевич укоряюще взглянул на неё:  

– Я-то все превозмогу... а вот ты... Застыдят. Жалко будет на тебя смотреть.

– Пусть! – с затаённой надеждой на его милость тихо выкрикнула она.

У Афанасия Дмитриевича дрогнули седые усы, брови приподнялись:

– Пусть... Ух, какая ты! – И, кивнув на белый свёрток, шагнул к ней: - Ну да ладно. Покажи уж ребенка-то, роженица.

Настя сняла уголок простыни с лица сына. Тот спал, подёргивая губками.

 

На третий день после родов в дом вошла сестра Афанасия Дмитриевича монашка Анисья. Несмотря на темный платок до бровей, неторопливую походку и сутуловатость, была она еще молода, хотя в глазах таилась некая суровость, взгляд тёмных глаз зачастую даже пугал какой-то отрешенностью и обычно люди, занятые своими делами,  зачастую чувствовали себя неловко от этих её взглядов, - словно застигнутые за чем-то непозволительным. Однако не сердились на нее, потому что эта сила, эта уверенность были нужны им в тяжелые минуты не менее хлеба насущного. Заболеет ли кто, лежит ли на смертном одре, случится ли с кем-либо падучая, звали Анисью, а то она и сама приходила и, не раздвигая бровей, почти не раскрывая рта, читала шепотом молитву, брызгала святою водой и уходила, а в хате сразу появлялась надежда и вроде как яснее глядели из угла лики святых.

Так и жила Анисья при людских горестях и, может быть, её радостью как раз были эти каждодневные маленькие победы над людскими бедами, как некогда победила она и свое горе, когда ее жениха чуть ли не из-под венца взяли в рекруты и он погиб под Плевной в Болгарии, заслужив Георгиевский крест. Но её любовь, оборванная на самом взлете, жила в ней, сохранившись в глазах, светила людям обилием добра, и вот теперь, когда она протянула к ребёнку руки, а он заплакал, словно испугавшись этого пожара её чувств, отвела глаза к Насте:

– Как же окрестим младенца? Нешто в честь святого Сергия Радонежского?

Но Настя не сразу ответила. Несмотря на все свое вольнолюбие, сейчас она не смела перечить суровой монашенке, невольно признавая её власть, и поэтому лишь тихо прошептала: .

– Как скажете, так и будет.

– Что ж ты, аль сама себе не хозяйка, если полагаешься на других? – сказала Анисья, рассматривая плачущего мальчика. – А малый-то, малый хорош и по голосу, и по виду. Душа в нем просторная, слышь, голос какой? Не глохнет, а разносится по всем уголкам, словно колокольный звон по собору. Только чем он украсит этот свой собор, Христовой ли правдой или бесовскими изображениями? – И протянула ребёнка Насте: - Береги, береги сына, буду ему крестной.

Мать всхлипнула и засморкалась в платок:

– Да все б хорошо, если б по закону и порядку, а то...

– Господь дальше провидит закона человеческого, – повернулась к ней Анисья: – И если дал человеку душу, то дал и свое благословение.

– Так что ж, грешнее мы всех, что такое наказание нам? И в церкву ходим, и скоромного на пост не едим. Вон люди...

– Что ты на людей указываешь? У каждого - свой путь. А что в церковь ходишь, так в этом заслуги никакой нет. Разве нищего приглашают в дом? Он сам приходит, потому что пищи алчет. Так и мы хотим духовной пищи, утешения, вот и идем в церковь. Чем же тут гордиться, и что говорит наш отец Сергий?.. – Она взглянула в окно: - Да вот, кажется, и он идет, просила окрестить младенца... 

На пороге без стука появился высокий человек в темном одеянии. Анисья помогла ему раздеться, повела в горницу. Он пригладил темные волосы и, посмотрев на иконы, перекрестился без особого усердия, словно сказав привычное «здравствуй» давно знакомым.

– Ну, где же наша роженица? – перевел взгляд на Настю, сидевшую у люльки: – Что ж, великое испытание ты прошла, – глуховато заговорил в общем молчании: – А теперь не мучь себя сомнениями. Иного пути у тебя не было. - Он подошел к ней, возложил руку на ее голову и сразу что-то тяжелое отступило от её души: – А ты бы, Мария, - обернулся он к матери, - вышла бы отсюда, пока я буду говорить с роженицей... возле тебя еще сатанинский дух носится.

Та побледнела, упала перед ним на колени:

– Прости, батюшка, грешна я...

– Отец Сергий, – встревоженно спросила Анисья, – так что она?.. Неужто грех какой замышляла?

– Разве ты не знаешь, как поступают женщины в деревнях в таких случаях? Тут не нужно и прозорливцем быть.

 

Поздним вечером, спеленав мальчика, полевой дорогой Анисья,направилась к монастырской церкви. Сторож отпер железную калитку, где поджидали уже отец Сергий с дьячком. Мальчика крестили в общей купели, в которой некогда приняли таинство его мать и даже дед, и когда это свершилось, на колокольне тихо-тихо заговорили подголоски, а потом раз-другой бухнул главный колокол. И для отца Сергия это было событием, ведь он давно приметил эту девчонку. Еще тогда, когда она подходила к нему малышкой на причастие, поражали ее глаза, которые были намного взрослее юного милого личика и словно завораживали древностью предания минувшей, терявшейся в веках жизни, из которой вынесла она только смутные предчувствия и неудовлетворенность всем, что её окружало, и тогда не раз он думал: «Зачем этот целостный дух послан на землю, в это захолустье?» И ему казалось, что он, монах, израненный жизнью и невзгодами, и она, эта юная сельская красавица, узнавали друг друга. Узнавали, помимо сознания ведя какой-то скрытый диалог душ. Выпускник духовной академии, поклонник философа Владимира Соловьева, он за откровенно страстные симпатии к своему учителю, был сначала отправлен в монастырь на послушание, а потом – в это захолустье, где и убедился в равноценности любого уголка мира перед лицом Господа. Ведь и здесь кипела борьба, разыгрывались драмы, свидетелем которой он только что был, и то, что она, эта обыкновенная деревенская девчонка вынесла ее с достоинством, озарив смыслом вечности свою временную, сиюминутную страсть, было и для него победой.

Родов Настя ждала с нетерпением и страхом, однако вопреки всему у нее росла любовь к ребенку, будто он, причина всех ее бед, один среди враждебно настроенных к ней людей был невинен, был в дружбе и любви с нею, испытывал вместе с нею сейчас одни и те же гонения, одни и те же муки стыда и грядущего неизбежного позора, а поэтому каждое робкое проявление его жизни, напоминая ей о его близости. Она ждала его с часу на час и, кроме радости ожидания, ей становилось все страшней от этой незаконной радости, своеволия, упрямой материнской страсти. Она знала, что судьба ребенка решена, что, уступая мудрости старших, она должна отдать им его жизнь, что если даже каким-то чудом и сохранит её, то он, оказавшись без отца среди равнодушных и злых людей, будет презираем ими. Но вопреки всему Настя цеплялась за него, как за свою самую последнюю надежду, цеплялась до отчаяния, до того, что иногда хотелось вскочить, как волчице, убежать в лес, родить своего маленького там и защитить так же, как волчица, – зубами. Жизнь ее раздвоилась между нею и ребенком, и та, другая половина, была дороже, а главное, значительнее, чем своя собственная, и только беззащитность перед неумолимой жестокостью людей путала иногда ход ее мыслей, и она приходила в безотрадное отчаяние.

Прошел июнь, минул жаркий июль. За погоду управились с жатвой. Кое-кто уже начал молотить. выгулявшись на жнивье, коровы возвращались вечером из стада сытые, отяжелевшие, лениво разбредаясь по деревне, взбивая копытами мягкую дорожную пыль, разнося сладкий запах молока. Однажды мать задержалась где-то и Настя, выдернув из плетня хворостинку, вышла за околицу встречать корову. С бабами она не разговаривала и норовила пройти сторонкой, но по тому, как они перешушукивались, кивая на нее, поняла, что обморок в церкви не забыт.

– И-и, что там, – услышала она за спиной их говорок, – какого только греха не бывает!

Настя сделала вид, будто не услышала, а дома, забравшись в сарай, выплакала обиду. Стемнело. Ребята и девчата собирались на гулянку, пиликнула гармонь, раздался девичий смех. Настя насухо вытерла глаза и вышла из сарая.

– Ну что ты ходишь, как в воду опущенная, – сказала мать, подмывала тугое вымя коровы: –Сходила б на люди, к подругам.

– А можно?

– Ступай... Хоть с глаз долой. Отдохну без тебя.

 Заплетая волосы, Настя долго стояла перед зеркалом в нерешительности, не зная, то ли по-девичьи отпустить косу, то ли завязать вокруг головы. Волосы были мягкие, темно-золотистые, она пропускала их словно воду сквозь пальцы и испытывала грусть, что ее красота никому не нужна и никого не радует. Потом вышла на улицу. Воздух был густо напоен запахами остывающей после дневного жара травы, в низине собирался туман. Она незаметно подсела к девушкам, они тотчас окружили её и начались расспросы о житье в барском доме.

– Девчонки, – предложила Настя, – давайте лучше песню споем.

– А какую? – откликнулось они.

- «Садочек», – и сама пропела в наступившей тишине: Я в садочке была,

 да я цветочки рвала...

– Грустная очень! – крикнул кто-то.

– Ну и пусть, – возразило сразу несколько голосов.

И песня, начатая несколькими неуверенными голосами, начала расрастаться, крепнуть, но поодаль на бревнах сидели ребята с гармошкой и вначале слушали её, но потом стали шалить с девчатами, песня начала обрываться, затихла, но ребята, подыгрывая на гармонике, грянули свою:

 Речка льется, речка льется,

 Речка по лужку течет.

 Девка плачет, девка бьется,

 Девка слезки горько льет.

 Но напрасно слезы лить,

 Нужно честью дорожить.

 Песня наша неспроста,

 Догадайтесь, кто она?

 Раздался смех. Кто-то громко свистнул. Девчонки притихли, но сестры Катенька и Надя спрыгнули с бревна и, выйдя на дорогу, крикнули в один голос:

– Дураки!

– Мы не про вас, чего вы? – раздалось со стороны ребят.

Но Настя уже никого не слышала, лицо ее горело и, незаметно оставив подруг, она помчалась полем к дому. Холодная роса жгла ее ноги, но ничего не замечая, она бежала и бежала, пака не споткнулась, упала грудью в канаву и, почувствовав острую боль в пояснице, тихонько вскрикнула.  

– Настя, Настя, – вдруг услышала чей-то окрик.

Обернувшись, увидела грузную нескладную Стешу. Подскочив, та опустилась на колени, приподняла Настю с земли:

– Так значит это правда, правда? – глядела на неё округлившимися глазами.

– Молчи, молчи, Стешенька. Слышь, никому... Никому...

  Согнувшись, поддерживая туго утянутый живот обеими руками, Настя побрела к дому, сопровождаемая перепуганной Стешей. Мать выскочила на двор, обняла Стешу за плечи, стала горячо упрашивать:

– Уж ты молчи, девонька. Не дай погибнуть подружке. Молчи. Я тебе на платье холстинку дам, помни мое слово.

Отец был в ночном. Мать перетащила стонавшую, ослабевшую Настю в светелку, накинув платок, бросилась к бабке-повитухе, а Настя, придерживая живот обеими руками, заметалась по просторной кровати. Мигал слабый свет лампы, по бревенчатым стенам прыгали причудливые тени, а из её груди рвался крик, но глаза были сухи, и она только шептала охрипшим голосом:

– Мама... Маменька... Мам!

Но голос рос, и чтобы не выдать себя, она схватывала косу и закусывала ее зубами. Иногда, в минуты жестоких приступов боли, ей казалось, что жизнь кончается, ужас охватывал её, и когда в хату наконец-то вошли мать с повитухой, она отчаянно закричала:   

– Маменька, бабушка, спасите меня! 

Своей широченной сборчатой юбкой деревенская повитуха бабка Юрчиха загородила от Насти свет лампы, влажным платком вытерла ей вспотевший лоб и, нащупав застежки на её груди, расстегнула ворот. Ища надежду в морщинистом лице повитухи, Настя схватила её за руку:

– Ой, моченьки нет, ой!

– А ты рученьки-то, рученьки закинь, – благодушно-успокаивающе журчал бабкин голос, – ухватись за кровать и поднатужься, а он-то и легче пойдет.

 

В окне забрезжил рассвет, лужица лунного света бледнела, растекаясь по полу, по стенам, подбираясь к кровати Насти, когда в маленьком белом свертке, положенном поперёк лавки, закопошилось маленькое тельце. Юрчиха сидела рядом с кроватью Насти и, стоило той встрепенуться, заслышав голос ребенка, тихонько опускала ее за голые плечи к подушкам.

– Лежи, лежи, голубушка. Не тревожь сердечко, лежи...

– Бабушка, – тихо простонала Настя, – а какой он?

– Маленький, хорошенький, весь в тебя задался.

– Бабушка, дайте его... Дайте... Я погляжу только.

Но Юрчиха не слушала ее и, повернувшись, позвала мать:

– Марусь, скоро ты?

Голос бабки испугал Настю. Ей послышалось в нем что-то угрожающее и она, отведя руки старухи от плеч, приподнялась на локте. Мать истово молилась в углу, но вот поднялась, перекрестилась и, взяв подушку, подошла к ребенку. Её лица Настя не видела, но глаза смутно темнели, черные губы что-то шептала и Настя, почувствовав недоброе, протянула к свертку руки и прошептала пересохшими губами:

– Маменька, дайте мне его. Я только покормлю его... дайте. Тогда уж, после...

Но Юрчиха снова крепко схватила её за руки:

.– Не нужно, девонька, мы его уже святой водицей окропили...

Насте показалось, что она теряет сознание и нарастали рыдания:

– Дайте, дайте его!.. Я только посмотрю... я только...

И мать, нерешительно взяв сверток, поднесла его к ней. Живое, трепетное тельце закопошилось возле Насти и, быстро обнажив грудь, она неумело прижала ребенка к себе и бабка Юрчиха утерла подолом глаза:

– Мальчик-то дюже хорош. Добро б, с мужем...  – И, всовывая сосок в чмокающий ротик ребенка, прошептала: - Дай, дай, поправлю...

И как только Настя почувствовала прикосновение сосущих губ к своей груди, неудержимые слезы брызнули из её глаз:

– Не дам я его вам! Не дам! – неожиданно и для себя выкрикнула: - Мать отступила назад, лицо ее потемнело. – Не дам... не дам... – упрямо повторяла Настя, крепко прижимая ребенка к себе: – Отойдите, маменька! Он мой... мой...

Лихорадочный румянец горел на ее щеках, глаза блестели и, прижимая к груди маленький теплый сверток, она, откидывая с лица пряди волос и приподнявшись на локте, исступленно твердила:

– Не дам... не дам!

– Да опомнись! – крикнула мать, приступая с поднятыми руками. – Что ты говоришь?! Себя губишь, нас на позор выставляешь!

Но Настя разгорячённо твердила:

– Не дам... Не дам!

– Ну пусть уж... Бог с ней... – запричитала Юрчиха. – Господь с ней... Видать, у нее доля такая.

Но мать, кинувшись к кровати, схватилась за сверток, дернула к себе:

– Молчи! Она себя, дура, губит.

Ребенок, оторвавшись от влажного соска, жалобно запищал, и Настя метнулась, ткнула мать в грудь. Та, отлетев, чуть не ударилась головой о стену:

– А-а...  – закричала: – Вот ты как!

И стала бить её по щекам. Волосы Насти взметывались то в одну, то в другую сторону, но она не опускала головы и только крепче прижимала ребенка к груди:

– Бейте, бейте меня, маменька, - её слезы падали на обнаженную грудь: - Стою я этого, стою, а его не троньте. Мой он! Мой!

Юрчиха схватила мать за руку:

– Опомнись! Это роженицу-то бьёшь!

И мать вдруг обмякла, свалилась на лавку, зарыдала в бессильном отчаянии:

– Сгубила себя, дура! Ой сгубила...

 

Рассвело. С надворья скрипнула дверь. Вошел отец и мать бросилась к нему:  

– Полюбуйся, Афоня, дочка-то в подоле принесла.

И хотя тот уже давно догадывался обо всём, но побледнел, кнутовище выпало из рук.

– Кого же? – спросил тихо, снимая шапку и вытерев со лба пот.

 – Сына, Афанасий Дмитрич, сына, – запричитала Юрчиха: – И весь в вашу породу. Ты уж не серчай, не губи дочку-то. Извелась она и так...

Настя испуганно замерла, а Афанасий Дмитриевич укоряюще взглянул на неё:  

– Я-то все превозмогу... а вот ты... Застыдят. Жалко будет на тебя смотреть.

– Пусть! – с затаённой надеждой на его милость тихо выкрикнула она.

У Афанасия Дмитриевича дрогнули седые усы, брови приподнялись:

– Пусть... Ух, какая ты! – И, кивнув на белый свёрток, шагнул к ней: - Ну да ладно. Покажи уж ребенка-то, роженица.

Настя сняла уголок простыни с лица сына. Тот спал, подёргивая губками.

 

На третий день после родов в дом вошла сестра Афанасия Дмитриевича монашка Анисья. Несмотря на темный платок до бровей, неторопливую походку и сутуловатость, была она еще молода, хотя в глазах таилась некая суровость, взгляд тёмных глаз зачастую даже пугал какой-то отрешенностью и обычно люди, занятые своими делами,  зачастую чувствовали себя неловко от этих её взглядов, - словно застигнутые за чем-то непозволительным. Однако не сердились на нее, потому что эта сила, эта уверенность были нужны им в тяжелые минуты не менее хлеба насущного. Заболеет ли кто, лежит ли на смертном одре, случится ли с кем-либо падучая, звали Анисью, а то она и сама приходила и, не раздвигая бровей, почти не раскрывая рта, читала шепотом молитву, брызгала святою водой и уходила, а в хате сразу появлялась надежда и вроде как яснее глядели из угла лики святых.

Так и жила Анисья при людских горестях и, может быть, её радостью как раз были эти каждодневные маленькие победы над людскими бедами, как некогда победила она и свое горе, когда ее жениха чуть ли не из-под венца взяли в рекруты и он погиб под Плевной в Болгарии, заслужив Георгиевский крест. Но её любовь, оборванная на самом взлете, жила в ней, сохранившись в глазах, светила людям обилием добра, и вот теперь, когда она протянула к ребёнку руки, а он заплакал, словно испугавшись этого пожара её чувств, отвела глаза к Насте:

– Как же окрестим младенца? Нешто в честь святого Сергия Радонежского?

Но Настя не сразу ответила. Несмотря на все свое вольнолюбие, сейчас она не смела перечить суровой монашенке, невольно признавая её власть, и поэтому лишь тихо прошептала: .

– Как скажете, так и будет.

– Что ж ты, аль сама себе не хозяйка, если полагаешься на других? – сказала Анисья, рассматривая плачущего мальчика. – А малый-то, малый хорош и по голосу, и по виду. Душа в нем просторная, слышь, голос какой? Не глохнет, а разносится по всем уголкам, словно колокольный звон по собору. Только чем он украсит этот свой собор, Христовой ли правдой или бесовскими изображениями? – И протянула ребёнка Насте: - Береги, береги сына, буду ему крестной.

Мать всхлипнула и засморкалась в платок:

– Да все б хорошо, если б по закону и порядку, а то...

– Господь дальше провидит закона человеческого, – повернулась к ней Анисья: – И если дал человеку душу, то дал и свое благословение.

– Так что ж, грешнее мы всех, что такое наказание нам? И в церкву ходим, и скоромного на пост не едим. Вон люди...

– Что ты на людей указываешь? У каждого - свой путь. А что в церковь ходишь, так в этом заслуги никакой нет. Разве нищего приглашают в дом? Он сам приходит, потому что пищи алчет. Так и мы хотим духовной пищи, утешения, вот и идем в церковь. Чем же тут гордиться, и что говорит наш отец Сергий?.. – Она взглянула в окно: - Да вот, кажется, и он идет, просила окрестить младенца... 

На пороге без стука появился высокий человек в темном одеянии. Анисья помогла ему раздеться, повела в горницу. Он пригладил темные волосы и, посмотрев на иконы, перекрестился без особого усердия, словно сказав привычное «здравствуй» давно знакомым.

– Ну, где же наша роженица? – перевел взгляд на Настю, сидевшую у люльки: – Что ж, великое испытание ты прошла, – глуховато заговорил в общем молчании: – А теперь не мучь себя сомнениями. Иного пути у тебя не было. - Он подошел к ней, возложил руку на ее голову и сразу что-то тяжелое отступило от её души: – А ты бы, Мария, - обернулся он к матери, - вышла бы отсюда, пока я буду говорить с роженицей... возле тебя еще сатанинский дух носится.

Та побледнела, упала перед ним на колени:

– Прости, батюшка, грешна я...

– Отец Сергий, – встревоженно спросила Анисья, – так что она?.. Неужто грех какой замышляла?

– Разве ты не знаешь, как поступают женщины в деревнях в таких случаях? Тут не нужно и прозорливцем быть.

 

Поздним вечером, спеленав мальчика, полевой дорогой Анисья,направилась к монастырской церкви. Сторож отпер железную калитку, где поджидали уже отец Сергий с дьячком. Мальчика крестили в общей купели, в которой некогда приняли таинство его мать и даже дед, и когда это свершилось, на колокольне тихо-тихо заговорили подголоски, а потом раз-другой бухнул главный колокол. И для отца Сергия это было событием, ведь он давно приметил эту девчонку. Еще тогда, когда она подходила к нему малышкой на причастие, поражали ее глаза, которые были намного взрослее юного милого личика и словно завораживали древностью предания минувшей, терявшейся в веках жизни, из которой вынесла она только смутные предчувствия и неудовлетворенность всем, что её окружало, и тогда не раз он думал: «Зачем этот целостный дух послан на землю, в это захолустье?» И ему казалось, что он, монах, израненный жизнью и невзгодами, и она, эта юная сельская красавица, узнавали друг друга. Узнавали, помимо сознания ведя какой-то скрытый диалог душ. Выпускник духовной академии, поклонник философа Владимира Соловьева, он за откровенно страстные симпатии к своему учителю, был сначала отправлен в монастырь на послушание, а потом – в это захолустье, где и убедился в равноценности любого уголка мира перед лицом Господа. Ведь и здесь кипела борьба, разыгрывались драмы, свидетелем которой он только что был, и то, что она, эта обыкновенная деревенская девчонка вынесла ее с достоинством, озарив смыслом вечности свою временную, сиюминутную страсть, было и для него победой.

Родов Настя ждала с нетерпением и страхом, однако вопреки всему у нее росла любовь к ребенку, будто он, причина всех ее бед, один среди враждебно настроенных к ней людей был невинен, был в дружбе и любви с нею, испытывал вместе с нею сейчас одни и те же гонения, одни и те же муки стыда и грядущего неизбежного позора, а поэтому каждое робкое проявление его жизни, напоминая ей о его близости. Она ждала его с часу на час и, кроме радости ожидания, ей становилось все страшней от этой незаконной радости, своеволия, упрямой материнской страсти. Она знала, что судьба ребенка решена, что, уступая мудрости старших, она должна отдать им его жизнь, что если даже каким-то чудом и сохранит её, то он, оказавшись без отца среди равнодушных и злых людей, будет презираем ими. Но вопреки всему Настя цеплялась за него, как за свою самую последнюю надежду, цеплялась до отчаяния, до того, что иногда хотелось вскочить, как волчице, убежать в лес, родить своего маленького там и защитить так же, как волчица, – зубами. Жизнь ее раздвоилась между нею и ребенком, и та, другая половина, была дороже, а главное, значительнее, чем своя собственная, и только беззащитность перед неумолимой жестокостью людей путала иногда ход ее мыслей, и она приходила в безотрадное отчаяние.

Прошел июнь, минул жаркий июль. За погоду управились с жатвой. Кое-кто уже начал молотить. выгулявшись на жнивье, коровы возвращались вечером из стада сытые, отяжелевшие, лениво разбредаясь по деревне, взбивая копытами мягкую дорожную пыль, разнося сладкий запах молока. Однажды мать задержалась где-то и Настя, выдернув из плетня хворостинку, вышла за околицу встречать корову. С бабами она не разговаривала и норовила пройти сторонкой, но по тому, как они перешушукивались, кивая на нее, поняла, что обморок в церкви не забыт.

– И-и, что там, – услышала она за спиной их говорок, – какого только греха не бывает!

Настя сделала вид, будто не услышала, а дома, забравшись в сарай, выплакала обиду. Стемнело. Ребята и девчата собирались на гулянку, пиликнула гармонь, раздался девичий смех. Настя насухо вытерла глаза и вышла из сарая.

– Ну что ты ходишь, как в воду опущенная, – сказала мать, подмывала тугое вымя коровы: –Сходила б на люди, к подругам.

– А можно?

– Ступай... Хоть с глаз долой. Отдохну без тебя.

 Заплетая волосы, Настя долго стояла перед зеркалом в нерешительности, не зная, то ли по-девичьи отпустить косу, то ли завязать вокруг головы. Волосы были мягкие, темно-золотистые, она пропускала их словно воду сквозь пальцы и испытывала грусть, что ее красота никому не нужна и никого не радует. Потом вышла на улицу. Воздух был густо напоен запахами остывающей после дневного жара травы, в низине собирался туман. Она незаметно подсела к девушкам, они тотчас окружили её и начались расспросы о житье в барском доме.

– Девчонки, – предложила Настя, – давайте лучше песню споем.

– А какую? – откликнулось они.

- «Садочек», – и сама пропела в наступившей тишине: Я в садочке была,

 да я цветочки рвала...

– Грустная очень! – крикнул кто-то.

– Ну и пусть, – возразило сразу несколько голосов.

И песня, начатая несколькими неуверенными голосами, начала расрастаться, крепнуть, но поодаль на бревнах сидели ребята с гармошкой и вначале слушали её, но потом стали шалить с девчатами, песня начала обрываться, затихла, но ребята, подыгрывая на гармонике, грянули свою:

 Речка льется, речка льется,

 Речка по лужку течет.

 Девка плачет, девка бьется,

 Девка слезки горько льет.

 Но напрасно слезы лить,

 Нужно честью дорожить.

 Песня наша неспроста,

 Догадайтесь, кто она?

 Раздался смех. Кто-то громко свистнул. Девчонки притихли, но сестры Катенька и Надя спрыгнули с бревна и, выйдя на дорогу, крикнули в один голос:

– Дураки!

– Мы не про вас, чего вы? – раздалось со стороны ребят.

Но Настя уже никого не слышала, лицо ее горело и, незаметно оставив подруг, она помчалась полем к дому. Холодная роса жгла ее ноги, но ничего не замечая, она бежала и бежала, пака не споткнулась, упала грудью в канаву и, почувствовав острую боль в пояснице, тихонько вскрикнула.  

– Настя, Настя, – вдруг услышала чей-то окрик.

Обернувшись, увидела грузную нескладную Стешу. Подскочив, та опустилась на колени, приподняла Настю с земли:

– Так значит это правда, правда? – глядела на неё округлившимися глазами.

– Молчи, молчи, Стешенька. Слышь, никому... Никому...

  Согнувшись, поддерживая туго утянутый живот обеими руками, Настя побрела к дому, сопровождаемая перепуганной Стешей. Мать выскочила на двор, обняла Стешу за плечи, стала горячо упрашивать:

– Уж ты молчи, девонька. Не дай погибнуть подружке. Молчи. Я тебе на платье холстинку дам, помни мое слово.

Отец был в ночном. Мать перетащила стонавшую, ослабевшую Настю в светелку, накинув платок, бросилась к бабке-повитухе, а Настя, придерживая живот обеими руками, заметалась по просторной кровати. Мигал слабый свет лампы, по бревенчатым стенам прыгали причудливые тени, а из её груди рвался крик, но глаза были сухи, и она только шептала охрипшим голосом:

– Мама... Маменька... Мам!

Но голос рос, и чтобы не выдать себя, она схватывала косу и закусывала ее зубами. Иногда, в минуты жестоких приступов боли, ей казалось, что жизнь кончается, ужас охватывал её, и когда в хату наконец-то вошли мать с повитухой, она отчаянно закричала:   

– Маменька, бабушка, спасите меня! 

Своей широченной сборчатой юбкой деревенская повитуха бабка Юрчиха загородила от Насти свет лампы, влажным платком вытерла ей вспотевший лоб и, нащупав застежки на её груди, расстегнула ворот. Ища надежду в морщинистом лице повитухи, Настя схватила её за руку:

– Ой, моченьки нет, ой!

– А ты рученьки-то, рученьки закинь, – благодушно-успокаивающе журчал бабкин голос, – ухватись за кровать и поднатужься, а он-то и легче пойдет.

 

В окне забрезжил рассвет, лужица лунного света бледнела, растекаясь по полу, по стенам, подбираясь к кровати Насти, когда в маленьком белом свертке, положенном поперёк лавки, закопошилось маленькое тельце. Юрчиха сидела рядом с кроватью Насти и, стоило той встрепенуться, заслышав голос ребенка, тихонько опускала ее за голые плечи к подушкам.

– Лежи, лежи, голубушка. Не тревожь сердечко, лежи...

– Бабушка, – тихо простонала Настя, – а какой он?

– Маленький, хорошенький, весь в тебя задался.

– Бабушка, дайте его... Дайте... Я погляжу только.

Но Юрчиха не слушала ее и, повернувшись, позвала мать:

– Марусь, скоро ты?

Голос бабки испугал Настю. Ей послышалось в нем что-то угрожающее и она, отведя руки старухи от плеч, приподнялась на локте. Мать истово молилась в углу, но вот поднялась, перекрестилась и, взяв подушку, подошла к ребенку. Её лица Настя не видела, но глаза смутно темнели, черные губы что-то шептала и Настя, почувствовав недоброе, протянула к свертку руки и прошептала пересохшими губами:

– Маменька, дайте мне его. Я только покормлю его... дайте. Тогда уж, после...

Но Юрчиха снова крепко схватила её за руки:

.– Не нужно, девонька, мы его уже святой водицей окропили...

Насте показалось, что она теряет сознание и нарастали рыдания:

– Дайте, дайте его!.. Я только посмотрю... я только...

И мать, нерешительно взяв сверток, поднесла его к ней. Живое, трепетное тельце закопошилось возле Насти и, быстро обнажив грудь, она неумело прижала ребенка к себе и бабка Юрчиха утерла подолом глаза:

– Мальчик-то дюже хорош. Добро б, с мужем...  – И, всовывая сосок в чмокающий ротик ребенка, прошептала: - Дай, дай, поправлю...

И как только Настя почувствовала прикосновение сосущих губ к своей груди, неудержимые слезы брызнули из её глаз:

– Не дам я его вам! Не дам! – неожиданно и для себя выкрикнула: - Мать отступила назад, лицо ее потемнело. – Не дам... не дам... – упрямо повторяла Настя, крепко прижимая ребенка к себе: – Отойдите, маменька! Он мой... мой...

Лихорадочный румянец горел на ее щеках, глаза блестели и, прижимая к груди маленький теплый сверток, она, откидывая с лица пряди волос и приподнявшись на локте, исступленно твердила:

– Не дам... не дам!

– Да опомнись! – крикнула мать, приступая с поднятыми руками. – Что ты говоришь?! Себя губишь, нас на позор выставляешь!

Но Настя разгорячённо твердила:

– Не дам... Не дам!

– Ну пусть уж... Бог с ней... – запричитала Юрчиха. – Господь с ней... Видать, у нее доля такая.

Но мать, кинувшись к кровати, схватилась за сверток, дернула к себе:

– Молчи! Она себя, дура, губит.

Ребенок, оторвавшись от влажного соска, жалобно запищал, и Настя метнулась, ткнула мать в грудь. Та, отлетев, чуть не ударилась головой о стену:

– А-а...  – закричала: – Вот ты как!

И стала бить её по щекам. Волосы Насти взметывались то в одну, то в другую сторону, но она не опускала головы и только крепче прижимала ребенка к груди:

– Бейте, бейте меня, маменька, - её слезы падали на обнаженную грудь: - Стою я этого, стою, а его не троньте. Мой он! Мой!

Юрчиха схватила мать за руку:

– Опомнись! Это роженицу-то бьёшь!

И мать вдруг обмякла, свалилась на лавку, зарыдала в бессильном отчаянии:

– Сгубила себя, дура! Ой сгубила...

 

Рассвело. С надворья скрипнула дверь. Вошел отец и мать бросилась к нему:  

– Полюбуйся, Афоня, дочка-то в подоле принесла.

И хотя тот уже давно догадывался обо всём, но побледнел, кнутовище выпало из рук.

– Кого же? – спросил тихо, снимая шапку и вытерев со лба пот.

 – Сына, Афанасий Дмитрич, сына, – запричитала Юрчиха: – И весь в вашу породу. Ты уж не серчай, не губи дочку-то. Извелась она и так...

Настя испуганно замерла, а Афанасий Дмитриевич укоряюще взглянул на неё:  

– Я-то все превозмогу... а вот ты... Застыдят. Жалко будет на тебя смотреть.

– Пусть! – с затаённой надеждой на его милость тихо выкрикнула она.

У Афанасия Дмитриевича дрогнули седые усы, брови приподнялись:

– Пусть... Ух, какая ты! – И, кивнув на белый свёрток, шагнул к ней: - Ну да ладно. Покажи уж ребенка-то, роженица.

Настя сняла уголок простыни с лица сына. Тот спал, подёргивая губками.

 

На третий день после родов в дом вошла сестра Афанасия Дмитриевича монашка Анисья. Несмотря на темный платок до бровей, неторопливую походку и сутуловатость, была она еще молода, хотя в глазах таилась некая суровость, взгляд тёмных глаз зачастую даже пугал какой-то отрешенностью и обычно люди, занятые своими делами,  зачастую чувствовали себя неловко от этих её взглядов, - словно застигнутые за чем-то непозволительным. Однако не сердились на нее, потому что эта сила, эта уверенность были нужны им в тяжелые минуты не менее хлеба насущного. Заболеет ли кто, лежит ли на смертном одре, случится ли с кем-либо падучая, звали Анисью, а то она и сама приходила и, не раздвигая бровей, почти не раскрывая рта, читала шепотом молитву, брызгала святою водой и уходила, а в хате сразу появлялась надежда и вроде как яснее глядели из угла лики святых.

Так и жила Анисья при людских горестях и, может быть, её радостью как раз были эти каждодневные маленькие победы над людскими бедами, как некогда победила она и свое горе, когда ее жениха чуть ли не из-под венца взяли в рекруты и он погиб под Плевной в Болгарии, заслужив Георгиевский крест. Но её любовь, оборванная на самом взлете, жила в ней, сохранившись в глазах, светила людям обилием добра, и вот теперь, когда она протянула к ребёнку руки, а он заплакал, словно испугавшись этого пожара её чувств, отвела глаза к Насте:

– Как же окрестим младенца? Нешто в честь святого Сергия Радонежского?

Но Настя не сразу ответила. Несмотря на все свое вольнолюбие, сейчас она не смела перечить суровой монашенке, невольно признавая её власть, и поэтому лишь тихо прошептала: .

– Как скажете, так и будет.

– Что ж ты, аль сама себе не хозяйка, если полагаешься на других? – сказала Анисья, рассматривая плачущего мальчика. – А малый-то, малый хорош и по голосу, и по виду. Душа в нем просторная, слышь, голос какой? Не глохнет, а разносится по всем уголкам, словно колокольный звон по собору. Только чем он украсит этот свой собор, Христовой ли правдой или бесовскими изображениями? – И протянула ребёнка Насте: - Береги, береги сына, буду ему крестной.

Мать всхлипнула и засморкалась в платок:

– Да все б хорошо, если б по закону и порядку, а то...

– Господь дальше провидит закона человеческого, – повернулась к ней Анисья: – И если дал человеку душу, то дал и свое благословение.

– Так что ж, грешнее мы всех, что такое наказание нам? И в церкву ходим, и скоромного на пост не едим. Вон люди...

– Что ты на людей указываешь? У каждого - свой путь. А что в церковь ходишь, так в этом заслуги никакой нет. Разве нищего приглашают в дом? Он сам приходит, потому что пищи алчет. Так и мы хотим духовной пищи, утешения, вот и идем в церковь. Чем же тут гордиться, и что говорит наш отец Сергий?.. – Она взглянула в окно: - Да вот, кажется, и он идет, просила окрестить младенца... 

На пороге без стука появился высокий человек в темном одеянии. Анисья помогла ему раздеться, повела в горницу. Он пригладил темные волосы и, посмотрев на иконы, перекрестился без особого усердия, словно сказав привычное «здравствуй» давно знакомым.

– Ну, где же наша роженица? – перевел взгляд на Настю, сидевшую у люльки: – Что ж, великое испытание ты прошла, – глуховато заговорил в общем молчании: – А теперь не мучь себя сомнениями. Иного пути у тебя не было. - Он подошел к ней, возложил руку на ее голову и сразу что-то тяжелое отступило от её души: – А ты бы, Мария, - обернулся он к матери, - вышла бы отсюда, пока я буду говорить с роженицей... возле тебя еще сатанинский дух носится.

Та побледнела, упала перед ним на колени:

– Прости, батюшка, грешна я...

– Отец Сергий, – встревоженно спросила Анисья, – так что она?.. Неужто грех какой замышляла?

– Разве ты не знаешь, как поступают женщины в деревнях в таких случаях? Тут не нужно и прозорливцем быть.

 

Поздним вечером, спеленав мальчика, полевой дорогой Анисья,направилась к монастырской церкви. Сторож отпер железную калитку, где поджидали уже отец Сергий с дьячком. Мальчика крестили в общей купели, в которой некогда приняли таинство его мать и даже дед, и когда это свершилось, на колокольне тихо-тихо заговорили подголоски, а потом раз-другой бухнул главный колокол. И для отца Сергия это было событием, ведь он давно приметил эту девчонку. Еще тогда, когда она подходила к нему малышкой на причастие, поражали ее глаза, которые были намного взрослее юного милого личика и словно завораживали древностью предания минувшей, терявшейся в веках жизни, из которой вынесла она только смутные предчувствия и неудовлетворенность всем, что её окружало, и тогда не раз он думал: «Зачем этот целостный дух послан на землю, в это захолустье?» И ему казалось, что он, монах, израненный жизнью и невзгодами, и она, эта юная сельская красавица, узнавали друг друга. Узнавали, помимо сознания ведя какой-то скрытый диалог душ. Выпускник духовной академии, поклонник философа Владимира Соловьева, он за откровенно страстные симпатии к своему учителю, был сначала отправлен в монастырь на послушание, а потом – в это захолустье, где и убедился в равноценности любого уголка мира перед лицом Господа. Ведь и здесь кипела борьба, разыгрывались драмы, свидетелем которой он только что был, и то, что она, эта обыкновенная деревенская девчонка вынесла ее с достоинством, озарив смыслом вечности свою временную, сиюминутную страсть, было и для него победой.

Родов Настя ждала с нетерпением и страхом, однако вопреки всему у нее росла любовь к ребенку, будто он, причина всех ее бед, один среди враждебно настроенных к ней людей был невинен, был в дружбе и любви с нею, испытывал вместе с нею сейчас одни и те же гонения, одни и те же муки стыда и грядущего неизбежного позора, а поэтому каждое робкое проявление его жизни, напоминая ей о его близости. Она ждала его с часу на час и, кроме радости ожидания, ей становилось все страшней от этой незаконной радости, своеволия, упрямой материнской страсти. Она знала, что судьба ребенка решена, что, уступая мудрости старших, она должна отдать им его жизнь, что если даже каким-то чудом и сохранит её, то он, оказавшись без отца среди равнодушных и злых людей, будет презираем ими. Но вопреки всему Настя цеплялась за него, как за свою самую последнюю надежду, цеплялась до отчаяния, до того, что иногда хотелось вскочить, как волчице, убежать в лес, родить своего маленького там и защитить так же, как волчица, – зубами. Жизнь ее раздвоилась между нею и ребенком, и та, другая половина, была дороже, а главное, значительнее, чем своя собственная, и только беззащитность перед неумолимой жестокостью людей путала иногда ход ее мыслей, и она приходила в безотрадное отчаяние.

Прошел июнь, минул жаркий июль. За погоду управились с жатвой. Кое-кто уже начал молотить. выгулявшись на жнивье, коровы возвращались вечером из стада сытые, отяжелевшие, лениво разбредаясь по деревне, взбивая копытами мягкую дорожную пыль, разнося сладкий запах молока. Однажды мать задержалась где-то и Настя, выдернув из плетня хворостинку, вышла за околицу встречать корову. С бабами она не разговаривала и норовила пройти сторонкой, но по тому, как они перешушукивались, кивая на нее, поняла, что обморок в церкви не забыт.

– И-и, что там, – услышала она за спиной их говорок, – какого только греха не бывает!

Настя сделала вид, будто не услышала, а дома, забравшись в сарай, выплакала обиду. Стемнело. Ребята и девчата собирались на гулянку, пиликнула гармонь, раздался девичий смех. Настя насухо вытерла глаза и вышла из сарая.

– Ну что ты ходишь, как в воду опущенная, – сказала мать, подмывала тугое вымя коровы: –Сходила б на люди, к подругам.

– А можно?

– Ступай... Хоть с глаз долой. Отдохну без тебя.

 Заплетая волосы, Настя долго стояла перед зеркалом в нерешительности, не зная, то ли по-девичьи отпустить косу, то ли завязать вокруг головы. Волосы были мягкие, темно-золотистые, она пропускала их словно воду сквозь пальцы и испытывала грусть, что ее красота никому не нужна и никого не радует. Потом вышла на улицу. Воздух был густо напоен запахами остывающей после дневного жара травы, в низине собирался туман. Она незаметно подсела к девушкам, они тотчас окружили её и начались расспросы о житье в барском доме.

– Девчонки, – предложила Настя, – давайте лучше песню споем.

– А какую? – откликнулось они.

- «Садочек», – и сама пропела в наступившей тишине: Я в садочке была,

 да я цветочки рвала...

– Грустная очень! – крикнул кто-то.

– Ну и пусть, – возразило сразу несколько голосов.

И песня, начатая несколькими неуверенными голосами, начала расрастаться, крепнуть, но поодаль на бревнах сидели ребята с гармошкой и вначале слушали её, но потом стали шалить с девчатами, песня начала обрываться, затихла, но ребята, подыгрывая на гармонике, грянули свою:

 Речка льется, речка льется,

 Речка по лужку течет.

 Девка плачет, девка бьется,

 Девка слезки горько льет.

 Но напрасно слезы лить,

 Нужно честью дорожить.

 Песня наша неспроста,

 Догадайтесь, кто она?

 Раздался смех. Кто-то громко свистнул. Девчонки притихли, но сестры Катенька и Надя спрыгнули с бревна и, выйдя на дорогу, крикнули в один голос:

– Дураки!

– Мы не про вас, чего вы? – раздалось со стороны ребят.

Но Настя уже никого не слышала, лицо ее горело и, незаметно оставив подруг, она помчалась полем к дому. Холодная роса жгла ее ноги, но ничего не замечая, она бежала и бежала, пака не споткнулась, упала грудью в канаву и, почувствовав острую боль в пояснице, тихонько вскрикнула.  

– Настя, Настя, – вдруг услышала чей-то окрик.

Обернувшись, увидела грузную нескладную Стешу. Подскочив, та опустилась на колени, приподняла Настю с земли:

– Так значит это правда, правда? – глядела на неё округлившимися глазами.

– Молчи, молчи, Стешенька. Слышь, никому... Никому...

  Согнувшись, поддерживая туго утянутый живот обеими руками, Настя побрела к дому, сопровождаемая перепуганной Стешей. Мать выскочила на двор, обняла Стешу за плечи, стала горячо упрашивать:

– Уж ты молчи, девонька. Не дай погибнуть подружке. Молчи. Я тебе на платье холстинку дам, помни мое слово.

Отец был в ночном. Мать перетащила стонавшую, ослабевшую Настю в светелку, накинув платок, бросилась к бабке-повитухе, а Настя, придерживая живот обеими руками, заметалась по просторной кровати. Мигал слабый свет лампы, по бревенчатым стенам прыгали причудливые тени, а из её груди рвался крик, но глаза были сухи, и она только шептала охрипшим голосом:

– Мама... Маменька... Мам!

Но голос рос, и чтобы не выдать себя, она схватывала косу и закусывала ее зубами. Иногда, в минуты жестоких приступов боли, ей казалось, что жизнь кончается, ужас охватывал её, и когда в хату наконец-то вошли мать с повитухой, она отчаянно закричала:   

– Маменька, бабушка, спасите меня! 

Своей широченной сборчатой юбкой деревенская повитуха бабка Юрчиха загородила от Насти свет лампы, влажным платком вытерла ей вспотевший лоб и, нащупав застежки на её груди, расстегнула ворот. Ища надежду в морщинистом лице повитухи, Настя схватила её за руку:

– Ой, моченьки нет, ой!

– А ты рученьки-то, рученьки закинь, – благодушно-успокаивающе журчал бабкин голос, – ухватись за кровать и поднатужься, а он-то и легче пойдет.

 

В окне забрезжил рассвет, лужица лунного света бледнела, растекаясь по полу, по стенам, подбираясь к кровати Насти, когда в маленьком белом свертке, положенном поперёк лавки, закопошилось маленькое тельце. Юрчиха сидела рядом с кроватью Насти и, стоило той встрепенуться, заслышав голос ребенка, тихонько опускала ее за голые плечи к подушкам.

– Лежи, лежи, голубушка. Не тревожь сердечко, лежи...

– Бабушка, – тихо простонала Настя, – а какой он?

– Маленький, хорошенький, весь в тебя задался.

– Бабушка, дайте его... Дайте... Я погляжу только.

Но Юрчиха не слушала ее и, повернувшись, позвала мать:

– Марусь, скоро ты?

Голос бабки испугал Настю. Ей послышалось в нем что-то угрожающее и она, отведя руки старухи от плеч, приподнялась на локте. Мать истово молилась в углу, но вот поднялась, перекрестилась и, взяв подушку, подошла к ребенку. Её лица Настя не видела, но глаза смутно темнели, черные губы что-то шептала и Настя, почувствовав недоброе, протянула к свертку руки и прошептала пересохшими губами:

– Маменька, дайте мне его. Я только покормлю его... дайте. Тогда уж, после...

Но Юрчиха снова крепко схватила её за руки:

.– Не нужно, девонька, мы его уже святой водицей окропили...

Насте показалось, что она теряет сознание и нарастали рыдания:

– Дайте, дайте его!.. Я только посмотрю... я только...

И мать, нерешительно взяв сверток, поднесла его к ней. Живое, трепетное тельце закопошилось возле Насти и, быстро обнажив грудь, она неумело прижала ребенка к себе и бабка Юрчиха утерла подолом глаза:

– Мальчик-то дюже хорош. Добро б, с мужем...  – И, всовывая сосок в чмокающий ротик ребенка, прошептала: - Дай, дай, поправлю...

И как только Настя почувствовала прикосновение сосущих губ к своей груди, неудержимые слезы брызнули из её глаз:

– Не дам я его вам! Не дам! – неожиданно и для себя выкрикнула: - Мать отступила назад, лицо ее потемнело. – Не дам... не дам... – упрямо повторяла Настя, крепко прижимая ребенка к себе: – Отойдите, маменька! Он мой... мой...

Лихорадочный румянец горел на ее щеках, глаза блестели и, прижимая к груди маленький теплый сверток, она, откидывая с лица пряди волос и приподнявшись на локте, исступленно твердила:

– Не дам... не дам!

– Да опомнись! – крикнула мать, приступая с поднятыми руками. – Что ты говоришь?! Себя губишь, нас на позор выставляешь!

Но Настя разгорячённо твердила:

– Не дам... Не дам!

– Ну пусть уж... Бог с ней... – запричитала Юрчиха. – Господь с ней... Видать, у нее доля такая.

Но мать, кинувшись к кровати, схватилась за сверток, дернула к себе:

– Молчи! Она себя, дура, губит.

Ребенок, оторвавшись от влажного соска, жалобно запищал, и Настя метнулась, ткнула мать в грудь. Та, отлетев, чуть не ударилась головой о стену:

– А-а...  – закричала: – Вот ты как!

И стала бить её по щекам. Волосы Насти взметывались то в одну, то в другую сторону, но она не опускала головы и только крепче прижимала ребенка к груди:

– Бейте, бейте меня, маменька, - её слезы падали на обнаженную грудь: - Стою я этого, стою, а его не троньте. Мой он! Мой!

Юрчиха схватила мать за руку:

– Опомнись! Это роженицу-то бьёшь!

И мать вдруг обмякла, свалилась на лавку, зарыдала в бессильном отчаянии:

– Сгубила себя, дура! Ой сгубила...

 

Рассвело. С надворья скрипнула дверь. Вошел отец и мать бросилась к нему:  

– Полюбуйся, Афоня, дочка-то в подоле принесла.

И хотя тот уже давно догадывался обо всём, но побледнел, кнутовище выпало из рук.

– Кого же? – спросил тихо, снимая шапку и вытерев со лба пот.

 – Сына, Афанасий Дмитрич, сына, – запричитала Юрчиха: – И весь в вашу породу. Ты уж не серчай, не губи дочку-то. Извелась она и так...

Настя испуганно замерла, а Афанасий Дмитриевич укоряюще взглянул на неё:  

– Я-то все превозмогу... а вот ты... Застыдят. Жалко будет на тебя смотреть.

– Пусть! – с затаённой надеждой на его милость тихо выкрикнула она.

У Афанасия Дмитриевича дрогнули седые усы, брови приподнялись:

– Пусть... Ух, какая ты! – И, кивнув на белый свёрток, шагнул к ней: - Ну да ладно. Покажи уж ребенка-то, роженица.

Настя сняла уголок простыни с лица сына. Тот спал, подёргивая губками.

 

На третий день после родов в дом вошла сестра Афанасия Дмитриевича монашка Анисья. Несмотря на темный платок до бровей, неторопливую походку и сутуловатость, была она еще молода, хотя в глазах таилась некая суровость, взгляд тёмных глаз зачастую даже пугал какой-то отрешенностью и обычно люди, занятые своими делами,  зачастую чувствовали себя неловко от этих её взглядов, - словно застигнутые за чем-то непозволительным. Однако не сердились на нее, потому что эта сила, эта уверенность были нужны им в тяжелые минуты не менее хлеба насущного. Заболеет ли кто, лежит ли на смертном одре, случится ли с кем-либо падучая, звали Анисью, а то она и сама приходила и, не раздвигая бровей, почти не раскрывая рта, читала шепотом молитву, брызгала святою водой и уходила, а в хате сразу появлялась надежда и вроде как яснее глядели из угла лики святых.

Так и жила Анисья при людских горестях и, может быть, её радостью как раз были эти каждодневные маленькие победы над людскими бедами, как некогда победила она и свое горе, когда ее жениха чуть ли не из-под венца взяли в рекруты и он погиб под Плевной в Болгарии, заслужив Георгиевский крест. Но её любовь, оборванная на самом взлете, жила в ней, сохранившись в глазах, светила людям обилием добра, и вот теперь, когда она протянула к ребёнку руки, а он заплакал, словно испугавшись этого пожара её чувств, отвела глаза к Насте:

– Как же окрестим младенца? Нешто в честь святого Сергия Радонежского?

Но Настя не сразу ответила. Несмотря на все свое вольнолюбие, сейчас она не смела перечить суровой монашенке, невольно признавая её власть, и поэтому лишь тихо прошептала: .

– Как скажете, так и будет.

– Что ж ты, аль сама себе не хозяйка, если полагаешься на других? – сказала Анисья, рассматривая плачущего мальчика. – А малый-то, малый хорош и по голосу, и по виду. Душа в нем просторная, слышь, голос какой? Не глохнет, а разносится по всем уголкам, словно колокольный звон по собору. Только чем он украсит этот свой собор, Христовой ли правдой или бесовскими изображениями? – И протянула ребёнка Насте: - Береги, береги сына, буду ему крестной.

Мать всхлипнула и засморкалась в платок:

– Да все б хорошо, если б по закону и порядку, а то...

– Господь дальше провидит закона человеческого, – повернулась к ней Анисья: – И если дал человеку душу, то дал и свое благословение.

– Так что ж, грешнее мы всех, что такое наказание нам? И в церкву ходим, и скоромного на пост не едим. Вон люди...

– Что ты на людей указываешь? У каждого - свой путь. А что в церковь ходишь, так в этом заслуги никакой нет. Разве нищего приглашают в дом? Он сам приходит, потому что пищи алчет. Так и мы хотим духовной пищи, утешения, вот и идем в церковь. Чем же тут гордиться, и что говорит наш отец Сергий?.. – Она взглянула в окно: - Да вот, кажется, и он идет, просила окрестить младенца... 

На пороге без стука появился высокий человек в темном одеянии. Анисья помогла ему раздеться, повела в горницу. Он пригладил темные волосы и, посмотрев на иконы, перекрестился без особого усердия, словно сказав привычное «здравствуй» давно знакомым.

– Ну, где же наша роженица? – перевел взгляд на Настю, сидевшую у люльки: – Что ж, великое испытание ты прошла, – глуховато заговорил в общем молчании: – А теперь не мучь себя сомнениями. Иного пути у тебя не было. - Он подошел к ней, возложил руку на ее голову и сразу что-то тяжелое отступило от её души: – А ты бы, Мария, - обернулся он к матери, - вышла бы отсюда, пока я буду говорить с роженицей... возле тебя еще сатанинский дух носится.

Та побледнела, упала перед ним на колени:

– Прости, батюшка, грешна я...

– Отец Сергий, – встревоженно спросила Анисья, – так что она?.. Неужто грех какой замышляла?

– Разве ты не знаешь, как поступают женщины в деревнях в таких случаях? Тут не нужно и прозорливцем быть.

 

Поздним вечером, спеленав мальчика, полевой дорогой Анисья,направилась к монастырской церкви. Сторож отпер железную калитку, где поджидали уже отец Сергий с дьячком. Мальчика крестили в общей купели, в которой некогда приняли таинство его мать и даже дед, и когда это свершилось, на колокольне тихо-тихо заговорили подголоски, а потом раз-другой бухнул главный колокол. И для отца Сергия это было событием, ведь он давно приметил эту девчонку. Еще тогда, когда она подходила к нему малышкой на причастие, поражали ее глаза, которые были намного взрослее юного милого личика и словно завораживали древностью предания минувшей, терявшейся в веках жизни, из которой вынесла она только смутные предчувствия и неудовлетворенность всем, что её окружало, и тогда не раз он думал: «Зачем этот целостный дух послан на землю, в это захолустье?» И ему казалось, что он, монах, израненный жизнью и невзгодами, и она, эта юная сельская красавица, узнавали друг друга. Узнавали, помимо сознания ведя какой-то скрытый диалог душ. Выпускник духовной академии, поклонник философа Владимира Соловьева, он за откровенно страстные симпатии к своему учителю, был сначала отправлен в монастырь на послушание, а потом – в это захолустье, где и убедился в равноценности любого уголка мира перед лицом Господа. Ведь и здесь кипела борьба, разыгрывались драмы, свидетелем которой он только что был, и то, что она, эта обыкновенная деревенская девчонка вынесла ее с достоинством, озарив смыслом вечности свою временную, сиюминутную страсть, было и для него победой.