Пишу мемуары, рассказы, повести, миниатюры, эссе, фотографирую пейзажи.

+7 (980) 310- 86-49

"Постарайтесь
получить то,
что любите,
иначе придётся
полюбить то,
что получили".

Бернард Шоу.
Главная \ НЕДАВНИЕ ПУБЛИКАЦИИ \ ТРОИЦЫН ДЕНЬ. Глава 4 из романа Виктора Сафонова.

ТРОИЦЫН ДЕНЬ. Глава 4 из романа Виктора Сафонова.

Сафонов ВС са

 

 

  – Обижает он мою девку, – часто говорила Афросинья Настиной матери, которая приходила проведать внука. – Груди мало и одному, из рожка прикармливаю. А анадысь мой Илья щей ему в рот влил, я, было, заругалась, а Серёженька поначалу глазенки выпучил, а потом стал тянуться ручонками: «Мня... мня...», еще, значит, дай. А уж любит его Илья больше дочки. Души в нем не чает. Как придет откуда, все на руках носит и говорит: роди, мол, мне такого, озолочу.

И бескорыстная любовь Афросиньи пошла впрок Сереже. Отпоенный ее грудью, рос он здоровым мальчиком, не в пример хиленькой Наташке, своей молочной сестренке. Да и Настя присылала из Петербурга почти все деньги, которые зарабатывала, прислуживая горничной, на что отец ей писал: «Ты о нем не беспокойся, лучше о своей судьбе подумай». «Мне ничего не нужно, – отвечала та, – столуюсь у барыни, на гулянки не хожу. Мужиков-то здесь много, но все они такие же, как наши деревенские, глядеть не хочу на них, а детей им рожать – того пуще. Если найду кого, выйду замуж, а нет, так и одна проживу. Я привыкла. Никто мне, кроме сына, не нужен, так что и лишние деньги ни к чему. Лучше сыну какую-либо радость сделайте, чтоб не было у него хуже, чем у других».

А наведывалась к родным Настя не часто, - за все годы приехала только лднажды, да и то на несколько дней, - так что рос Серёжа на руках бабки. К девяти годам стал бегать в приходскую школу и уже на второй год грамоту бойко читал по церковным праздникам Псалтырь, а в ненастные зимние дни, а то и по вечерам, когда метель гуляла меж хат, мужики, чтобы скоротать вечер, собирались к деду в просторную горницу и, наследив лаптями, усаживались на скамейки, разглаживая растрепанные ветром бороды, а Сережа, тщательно причесанный, в красной сатиновой рубашке, в теплых волнушках, освещая пожелтевшие страницы свечой, становился в святой угол, лицом к иконам и читал им церковную книгу, а мужики слушали и подпевали хрипловатыми голосами: «Аллилуйя, аллилуйя...» Окна были затянуты лапчатыми узорами изморози, за окном погуливала метель, а в хате было чинно и уютно. Когда же домашнее молебствие кончалось, и хозяин провожал гостей, мужики хвалили Сережу за ученость и прочили ему легкий кусок хлеба.

Но приходила весна, зимние вечера кончались и начиналась страда. Дела с хозяйством у Афанасия Дмитриевича шли худо. Была у него старая лошаденка с истертыми зубами, ни в лес на ней не съездить, ни загон вспахать и пришлось ее обротать, свести на живодерню, а землю, что полагалась на две души, он продал зажиточному мужику и нанялся в пастухи, взяв Сережу подпаском. Одним из условий пастьбы скота было подворное кормление и за лето Сергей с дедом раза два обходили от двора ко двору всю деревню, так что редкий дом был, в котором они не побывали.

– Деревня-то наша не маленькая, – любил частенько говаривать дед, подгоняя коров ударами кнута, – дворов сто, а то и того больше, а фамилий – одна-другая, да и обчелся: Когачевы, Силочкины, Бунины... наши Морозенковы. А ведь когда-то, Серег, старики рассказывали, стояло тут всего дворов пять-шесть. А допреж того и вообще пустошь была, – начинал он обычно, когда они, выйдя из деревни, углублялись в пропахшие полынью и вереском поля. – А потом случилась война с французом, а когда замирились и возвратились солдаты, то барин в благодарность за службу земельки им нарезал, вольную дал. Побрали они, значит, девок с окрестных сел, обустроились и зажили семьями. Лес отпугнули за реку, пашню подняли, год за годом разродились семьи, делиться стали... Вот от тех-то вольноотпущенных солдат и пошли по селу характеры. Что Гораськовы нахраписты и драчуны, так это ты сам знаешь, а вот Силочкины трудолюбивы и богобоязненны, не то что Когачевы, эти завсегда по чужим амбарам и клетям ночуют... Да-а-а, у всякого свои характеры. Вот ты возьми своего дядю Морозенкова. Все для правды, для какой-то правды живет. А где она? Какая из себя? Никто и не видел. Раньше одна была правда, мирская... мир всем правил, а потому и характеры не так показывали, мог мир характеры-то попридержать. Тогда все за всех большаки решали. Если, положим, драка, соберутся старики, обсудят, выпорют правого и виноватого... не озоруй, мол, никому не положено всей правды знать, а потому и драться незачем. А теперь распустили характеры, каждый себя оказывать стал, потому что над собой власти никакой не чует и думает, что только с ним вся правда. А от этой свободы одно неустройство, одно теснение смирному люду, потому как иной так разбросается, что и удержу не знает, пределов своей воли положить не хочет. Не знаю, и как примирять людей, чтобы они не поели друг друга? Вот возьми, к примеру, того же Герасима Кузьмича, ведь так свое алчное нутро распустил, что и отца родного не пожалеет...

А подворный обход они обычно начинали с него и попотчевать пастухов Герасим Кузьмич любил. Сам смотрел за женою, чтоб на столе было все, что стояло в печи, но кусок останавливался в горле у Сережи при виде этого могучего мужика с широченным лбом и черными угрюмыми, задернутыми завесью смурых бровей глазами. Когда у него обедали, то он подсаживался и всё хвастался, рассказывая о своем хозяйстве и стоило что-либо сказать против, как горою подымался из-за стола и гнал гостей вон. А жил в единственном во всей деревне каменном доме с тех пор, когда по словесному уговору вывез от державшего кирпичню Кривого Мармыля материал для постройки дома. Осенью тот пришел к нему за деньгами.

– Здрасьте, Герасим Кузьмич.

Хозяин мазал во дворе дегтем оси телег.

– Чего тебе? – спросил.

– Должок извольте отдать, Герасим Кузьмич.

– Какой должок?

– А за кирпичок, Герасим Кузьмич.

– Да я ж тебе отдал.

– Когда же вы изволили отдать, Герасим Кузьмич?

– У-у-у-у, змей, забыл... Вот погоди, я память-то тебе пришью!

Да и запустил в него дегтяркой. Тем-то Кривой Мармыль и умылся. Правда, говорят, деньги он ему потом всё же отдал и даже напоил допьяна, но это могло с ним случиться только тогда, когда сходила на него добрая стихия, а так, если ты чем-нибудь надоел ему или проявил слабинку, то жди от него тумака или беги, пока ноги несут. Силен был Герасим, как зверь и работал по-звериному. Весной, когда в деревне еще только налаживались к пахоте, его загоны уже лоснились вороньим крылом жирных отвалов земли. Четыре лошади выводил на пахоту. Одна пара выбивалась из сил – перетягивал другую, а сам не знал усталости ни в работе, ни в пьянке, ни в драках, в которых частенько избивали его до потери сознания и привозили к дому почти бездыханного. Ан ничего... Через день-два вставал и буянил по-прежнему. Будучи со всей деревней на ножах, затеял судебное дело и со степенным Алексеем Морозенком. И дело было так. Взял тот к себе на воспитание двух осиротелых ребят, Никиту и Дуню, за что общество прирезало ему на них земли. Когда дети выросли, Морозенок выдал Дуню замуж, а Никите купил участок за деревней, выстроил хату и женил. Но Герасим Кузьмич подпоил доверчивого Никиту и купил у него надел земли, некогда прирезанный обществом к огороду Морозенка. С этого и пошло. Приедет землемер, поставит столбы, незаконно отторгнутую у Морозенка сажень прирежет хозяину, а на следующий день выйдет Герасим Кузьмич, обругает Морозенка и расшвыряет забитые колы. Засевает свой огород Морозенок коноплей, а Герасим Кузьмич перепахивает отнятую сажень и сажает на ней картошку. Так и росли на спорной сажени то конопля, то горох, а то – все вместе и часто после судов Морозёнков слышал:

– Змей-змей ты... и дурак. Ну что мне твой суд?

– С сильными не дерись, с богатыми не судись, – наставлял своего брата Афанасий Дмитриевич, но тот только горячился и доказывал свое:

– Ведь по правде, по закону поступать надо, а он все нахрапом. Нужно же ведь хоть кому-то предел его нахальству положить, а так он всех под себя подомнет. А ведь мое не даром мне далось, а все трудами, трудами великими, ведь знаешь.

– Как не знать, – говаривал в таких случаях Афанасий Дмитриевич.

Ведь много лет тому назад, умирая, дед Морозенок, сказал старшему сыну:

– Ну вот, Алеша, умираю я. Пришло, видно, мое время. Слушай мои слова: живи по правде, не отступай от нее, как бы тебе трудно ни было. Мать почитай, всех старших. Если будешь вести себя так, то я благословлю тебя, если же нет – не дам тебе моего благословения.

– Благослови, батюшка, – попросил сын, – все исполню.

После смерти отца, осталось хозяйство, и лошаденка при нём была плохая. Поехал как-то зимой Алексей по дрова... а еще мальчишкой был лет двенадцати, да и заблудился. А темнеть стало, мороз начал пробирать сквозь худую свитку, руки одеревенели. Совсем растерялся! И вдруг слышит:

– Что ты, мальчик?

Оглянулся. Старичок на опушке леса стоит, опершись на палочку, и жалостливо на него смотрит.

– Да совсем заблудился я, дедушка...

– То-то, сынок. Как въезжаешь в лес, так обязательно надо посмотреть, в какую сторону возвращаться. А домой езжай прямехонько вот этой дорогой.

И развернул лошадь Алеша, а когда оглянулся, чтобы старичка поблагодарить, его и не оказалось. Опешил, не знал, что и подумать... а дома ему объяснили:

– Святой человек, видно, путь тебе указал. Тебе, Алеша, счастье будет.

И вскоре продал ему барин породистую лошадь-полугодку в рассрочку, а она ему – каждый год по жеребенку стала приносить, - в хозяйстве-то лошадь первое дело. Но из бедности еще не выбился, а жениться пора. Пошел искать невесту. И работали девки на кирпичне, вот одна и спрашивает:

– Что, парень, ходишь? От дела летаешь иль дело пытаешь?

Слово за слово – познакомились. Посватал. А там - и свадьба. На второй день мать отозвала Алексея в сторону и шепчет:

– Лексей, соли-то у нас нет, похлебку солить нечем.

Молодуха услышала это и говорит:

– Зачем вы это от меня скрываете? Разве я не знала, за кого шла? Возьмите из моих троицыных денег.

А троицыны деньги давались невесте, когда перед третьим блюдом на свадьбе обносили гостей вином.

Вот так и начали жить. Как-то через деревню гуртовщики гнали скот и одна, породистая, ведерного удоя корова отелилась в дороге. Погонщики отдали теленка за гроши Алексею, тот отпоил его и вырастил на славу. Когда окреп, стал на ноги, тогда и взял к себе сирот Дуню и Никиту, хотя своих детей было много. Жил правдой и был горд ею. Но правда его была старинная, основанная еще на дедовских устоях и стала не ко времени, - её место теперь занимала «правда» Герасима Кузьмича, который ничем не брезговал, чтобы загрести копейку. Купит у барина луга, наставит стогов, а потом весной и продает мужикам сено втридорога. То же и с хлебом делал. Всех своей смекалкой и изворотливостью превзошел. На что уж у Ильюхи Силочкина было ладное, крепкое хозяйство, но и тот не поспевал за ним. Этот высокий рыжий старик ходил в длинной самотканой рубахе и в лаптях, на правах большака руководил жизнью многочисленного семейства. Жили сыновья, их жены, дети в просторной хате, и на работу выходили все вместе, - косить ли, жать ли рожь, копать ли картошку. Любое дело у них горело под руками. Однако хоть и крепкое хозяйство было, богатства они не видели, поэтому Силочкин на всем вынужден был экономить. Рассказывали, будто однажды собрались его невестки на праздник испечь чистого хлеба и для этого тайком от Ильюхи решили просеять пшеничную муку. Большак усмотрел это дело за бабами, выбежал на дорогу, захватил совок песка и высыпал в мешок с мукой, приговаривая:

– Ну что, шкурехи, с этим много не съедите.

Рачительным и строгим хозяином был Илья. Дневал и ночевал в поле, кипел в трудах, однако ж не поспевал за изворотливым Герасимом Кузьмичом, другие так уж и вовсе пообнищали, потеряли свое мужицкое обличье.

Таков был Данила Когач. Жил он в низкой осиновой избушке на самом краю села. Из хозяйства у него почти ничего не было, кроме телушки. Правда, имелось еще три-четыре курицы с петухом, но их Данила с осени заводил, а к Пасхе резал. А когда-то Данила имел двенадцать сыновей, его хозяйством правила расторопная, работящая жена, были у него и овцы, и коровы, а весной выезжал он в поле подымать свою десятину на паре сытых лошадей. Все шло крепким трудовым порядком, но хозяйка заболела и умерла. Года через два Данила женился на другой, из барских служанок, а та любила сладко поесть и подольше поспать. Он по-прежнему вытягивался на пашне, ходил в извоз, но все шло прахом, а когда случился пожар, то и вовсе наступило разорение. Обеднел Данила да так, что даже онучей шерстяных не имел и ноги обматывал тряпками, отчего они при его высоком росте казались тонкими и кривыми. Ходил в набойчатых штанах, крашенных синими пятнами, в искромсанном зипуне, надетом поверх голого тела и носил его за неимением другой одежды. Зиму и лето подпоясывался веревкой ниже пупа, отчего ворот зипуна был вечно распахнут и на впалой груди был виден медный, замусоленный крест. На лысеющую голову надевал растрепанную, как воронье гнездо, шапку... Наворует летом досок Данила, настелет пол, а зимой повыломает по одной и жжет. Запасу не имел никакого, посадит картошки, так Алена накопает ведро и - к соседям на груши менять. Понемногу вовсе опустился Данила и прослыл вором. Но и это занятие приносило ему только одни беды,-  примечателен был лаптями, по величине которых ему не находилось равных, и где бы ни случалась кража, мужики измеряли палкой след лаптя, уверенно шли к Даниле и при общем посрамлении вытаскивали из клети шубу, снятую им с пьяного мужика, или сбрасывали с потолка украденный хомут. Однако крупных краж деревенский вор не делал, поэтому общество его терпело.

– Ты бы уж на фабрику что ли устроился, – часто говорил ему Афанасий Дмитриевич.

– Куда я пойду? – разводил тот руками, и при этом его густые, вечно сведенные брови расходились, обнаруживая черные, отуманенные тяжелой думой глаза. – Это хорошо смолоду, а сейчас на прядильне барабан за пятнадцать копеек в день крутить на смех людям.

 – Видишь вот как человек покорился беде, – говорил иногда про него дед. – Теснят их такие-то, как Герасим Кузьмич, а кому, как не обществу, не миру, против таких устоять? А так они всех поодиночке и слопают, потому как нет у них, у мироедов проклятых, пределов в душе. Ни добра, ни совести. А на что совесть человеку дана? Да чтоб и другому можно было на белом свете дышать, потому как не для одного человека земля создана, а для множества рода людского. А сейчас все разбрелись, как овцы без пастыря, вот волки-то их и передушат по одному. Богом нужно людей в горсточку собирать. Задумаются, тогда и почтут пределы характеров своих, каждый станет доволен малым, ссоры утихнут.

И при таких рассказах деда перед глазами Сережи проходило много людей, но он так и не знал человека, который был бы лучше его. Порой дед серчал, даже поднимал на него руку, но все же в нем было то, чего не виделось в других, - глубокое раздумье стояло в его глазах, прозорливо смотрели они на мир, а перед его спокойствием и другим людям, суетным и злобным, становилось стыдно и к голосу его прислушивались, а осуждения боялись. Гордился Сережа дедушкой, а для Афанасия Дмитриевича такая необъяснимая его власть над людьми была, казалось, в тягость.

 

Необъятно пустынным кажется небо в предутренний час, когда, по колено в росе, идут они по полю. В сторонке, соскальзывая, как растаявшая льдинка с оконного стекла, почти у самого края неба повис месяц. Звезды уже давно потухли, кроме нескольких, самых ярких, будто брошенных кем-то в бездонную синюю глубину, чтобы украсить ее ужасающую безмерность. Велик и просторен мир... Но вот и заря разгорается все сильней на росистых боковинах стогов, на кровлях хат, над вершинами песчаных холмов, где по скатам лепятся серые кресты дедовских могил. Легкой паутиной тумана покрываются спящие в тенистых низинах поля, а там, возле самого горизонта, если взбежать на холм и взглянуть далеко-далеко, все уже растопилось в озерах яркого солнечного света. И рвется радость из души Сергея. И не сдержавшись, громко кричит он, желая пробудить все живое, вселить в неё то, чем полон сам:

 

– Дедушка-а! Дедушка-а-а! День идет! День!